Игорь Карпов. Твоими молитвами (Цикл рассказов)

Игорь Карпов Твоими молитвами (Цикл рассказов) I. Твоими молитвами Знал я, что где-то в родне есть у меня бабка Настя. Доживает свой век одна, в город к сыну переезжать не собирается: пока могу себя обиходить, буду здесь жить, а вот не стану смогать, тогда уж как Бог велит. Однажды почти случайно, хотя ничего случайного нет в нашем бытии, ну так, совсем по другому поводу, не ради встречи, я оказался у этой бабушки. От железной станции до деревни долго шли лесом ? с ее внуком Павлом. Я хоть время от времени и вдыхал шумно утренний весенний лесной воздух – благодать, дышать не надышаться, но сам был еще там, в городских заботах, и все сводил разговор на политику. А Павел, здоровенный мужик, спокойный и улыбчивый, забавлялся. Присел у муравейника, бросил на него тростинку, потом муравьишек стряхнул и облизывает, довольный. Или дал мне горсть каких-то почек. – Ешь, витамины. – Спасибо, ничего, есть можно. Но ты только представь, – не унимался я. – Одни и те же газеты и журналы, одни и те же люди вчера говорили одно – вперед к коммунизму, сегодня кричат другое – вперед к капитализму. А мне-то все это как понимать? Павел нахмурился, замахал на меня руками, как большой Мишка-медведь. – Уйди, уйди, уйди со своими такими разговорами. Тебя послушаешь – жуть, хоть умирай. Вот здесь прошлый раз аккурат медвежонка встретили. Меньшой мой аж завизжал от радости. А я его за руки, да другого – вперед себя – и бегом в деревню. Ну медведица б рядом. Вот уж где страх был, до сих пор мороз по коже. Лес кончился полем, дорогой, все круче забирающей вверх. Потом мосток через чистую речушку, потом и деревенская улица. А вон там, видно, когда-то церковь стояла. По всей округе, значит, малиновый звон струился. – Да, стояла, но снесли, в хрущевские времена. В палисаднике около дома встретила нас невзрачная старушка, в длинной юбке, кофте какой-то задрипанной, платочке, с бледным совсем сморщенным личиком. Подалась к нам всем тельцем, щурясь, чуть не заплакала: – Али Павлушка? Бабушка и внук расцеловались. Мы стали знакомиться и выяснять, кто я, чей сын, чей муж. – А я думала, что за батюшка идет, с бородой-то, ровно их здесь во всей округе и нет. Ну, айда в дом. В избе они еще обменялись новостями, и бабка Настя засуетилась с чаем, а Павел, присмотрев разъехавшиеся половицы, полез в подпол – подбить клинья. Здесь, в избе, во веки веков все было неизменно. По левую руку – печь да кухонный застенок, по правую – кровать, стол, комод да красный угол с иконами. Стулья, плетеные из лоскутков половички, диванчик у кухонной загородки, фотографии, старые, в самодельных рамках… И запах – природный какой-то, чистый, деревом, травами. В таких домах, в простоте и чистоте этой, будто сам изнутри светлеешь, будто и в тебе тихо светит это полуденное нежаркое солнце. И стыдно становится за свою городскую жизнь со всем, что насовано в наши квартиры – полированным, хрустальным, ковровым. Но здесь, если уж в социальном плане опять же рассудить, нищета ведь, Господи, Боже мой, как жили и живут люди. А может, не они нищие, а мы? И все же… Так и спрашиваю у бабки Насти, как же это вам рабоче-крестьянская власть жизнь облегчила? – А почто нам жизнь облегчать? – удивилась старушка. – Нам Бог испытание послал, и мы ничего, не отреклись, не предали Бога. Вот как, удивляюсь и я про себя, можно, оказывается, еще и довольной быть. Одна икона у бабуси большая, не домашняя, из церкви. – Из Вознесенской, вот у нас была. Лет двадцать как разорили. Все бы, ахиды, растащили, мы, старухи, что смогли, прибрали. Наши же пьяницы воруют. И руки-ноги у них не отсохнут. Эх, как ко грехам нашим Господь милостив. Не так бы нам еще надо. Пришел Павел, сели мы к столу, как раз под иконами, перекусили, стали чай пить. Только что умер Патриарх Московский и Всея Руси, и я, чтобы продолжить разговор с бабушкой, посочувствовал: и так-то в стране развал вокруг, а тут еще и церковная власть меняется. А бабушка и говорит: – Ну и что, что умер. Мог бы Господь и ранее прибрать. И замолчала многозначительно. Стоит у комода, маленькая, сухонькая, строгая. – А ты что, староверка? Церкви не признаешь? – Признаю, только вот ее у нас нет с энных пор, по домам молимся. – Тихонианка она, – пояснил Павел. Он только с улыбкой посматривал на меня, на мой интерес к бабушке. – Да, тихониане мы. И на том всю жизнь стоим. И никогда не соглашались, чтобы нас поработили. А то что развели? В Яранске, сказывают, над могилкой отца Матвея распятие висит. Так ровно вот в руку, такое телесное. Это разве по-нашему? А эту часовню возвели, так ведь десять других-то могил порушили. Неужели так делается? – И я, бабушка, в церкви недавно был, – вспомнил я. – С полчаса постоял, а потом что-то так левую руку заломило. Стою, пытаюсь слушать, а сам не знаю, как выстоять. Бабушка Настя первый раз за все время нашей встречи остановилась на мне взглядом, да пристально, как в душу посмотрели. – “Верую”-то достоял? – Кажется, нет. Она покачала головой, дескать, ну все с тобой ясно. – Бог еще тебя не допускает. Поначалу всегда, говорят, трудно стоять. А за левым плечом ясно ведь, кто у нас, кто нас все время караулит. После “Верую” полегчало бы. А после “Отче наш” уж совсем радость внутри. Нет силы-то в вас, молодых, веры потому нет. Одна гордыня да любопытство пустое. Вера наша строгая, так ведь и знать надо, перед кем стоишь, перед Богом. Паша вот у меня в детстве все молитвы знал, а сейчас забыл, поди. – Да многое и не забыл, – ласково смотря на бабушку, возразил Павел. – Ну креста не носишь, так какие тебе молитвы, – сердито проворчала старушка. – Пойдем-ка мы, в огороде тебе покопаем, – поднялся Павел, и я за ним. – А ты пока сходи по деревне, узнай, может, кто дом продает. Вот человек дачу в деревне хочет иметь. До вечера мы не спеша, с перекурами, работали в огороде. Бабка Настя все куда-то ходила, узнавала по моему делу. А то взялась нам помогать, ухватилась за лопату. – Да отдохни ты, – не выдержал Павел. – Что ли, без тебя тут не справятся? Присела на скамейку. Чуть посидела, ревниво поглядела на мое неумение копать землю, с трудом, видимо, сдержалась, чтобы не сделать замечание. Опять куда-то быстро засеменила. Ближе к вечеру и мы с Павлом вышли на деревню. Бабка Настя ничего для меня не нашла, самим к кому-то идти было бесполезно. – Вот видишь домишко, – сказал Павел, показывая на большой пятистенок. – В прошлом году за семьсот рублей продали. Опоздал ты на год-два. Сейчас, вишь, все голода боятся, дороговизна. Даже в таких, в далеко от дороги деревнях, и то все скупили. Здесь почти вся улица продана. И этот дом, и вон тот на краю, и на другой стороне. – И везде теперь дачники? – Дачники, скупили все по дешевке. Стояли мы посередь улицы, озирались. – Павел, может, и целую страну можно так вот, сначала разорить, довести до нищеты, а потом скупить за бесценок? Павел, кажется, тоже ясно представил себе, что его родная деревня наполнилась чужими людьми, которые заявились не то хозяевами, не то гостями – не понять. Но не ради этой земли пришли они сюда, вернее, как раз ради нее, взять от нее поболее и утащить в город. Я вдруг почувствовал себя каким-то наглым вором, забравшимся в дом нищего. – Пошли, Павел, на мосток, постоим. Деревня, поля вокруг, дальний лес – все было в свете закатного солнца, местами в глубокой тени. Тишина, воздух попрохладнел, весенне чист. Отлегла от сердца угрюма, успокоилась душа. Долго стояли, смотрели, дышали. Павел рассказал, как он в этой речки в детстве рыбу ловил. Большой была река, полной. Вернулись мы в избу и попали к столу – к жареной картошке и чаю. С детства люблю жареную картошку, чуть подсоленную, где мягкую, где с хрустящей корочкой, и сладкий крепкий горячий чай. Опять бабушка хлопотала вокруг нас. Затемнело. И только тут заметил я, что в комнате нет ни радио, ни телевизора, ни вообще электрической проводки. Бабушка зажгла керосиновую лампу. – Сподоби, Господи, в вечер сей без греха сохранитися нам. Перекрестилась на иконы. Да она и вообще все делала с именем Бога, с Крестным Знаменьем. Поставила лампу на комод. – Бабушка Настя, а почему без света-то? – А почто он мне? Я и за день наработаюсь, с солнышком встану. А вечером помолиться мне и лампы достает. Это ж все захотели переиначить. Буквы наши убрали. Как же без и с точкой. Это ж Иисус Христос. А как без твердого знака? Вот и нет твердости в жизни. Чудный свет фитилька вспомнил я из далекого детства, когда у нас тоже был свой дом, в городе, но все-таки не казенная хрущевка, а свой дом, мы, молодые мои папа и мама, и я, любимый их маленький сын, чаевничали при лампе, когда, почему-то часто, отключали электричество. Свет золотисто колыхался на большой иконе, что строгим ликом Бога смотрела на меня. А если б в каждое мгновение жизни ощущать на себе этот взгляд? Это вынести бы разве свои грехи, не раскаяться, не убояться? Мы допивали чай, а бабушка сидела чуть поодаль на диванчике, подперев голову ладошкой, и будто сама себе вспоминали. – Почто, заходил тут один дяденька, спрашивал, почто в колхозе не работаешь? А как работать, ежели там в праздники заставляют работать? Все переворотили, пятидневку выдумали, только чтобы наше течение жизни сломить. А почто, спрашивает, детей в школу не отдаешь? А как отдавать, ежели там Закону Божьему не учат? Так и отступились от меня, долго не беспокоили. Потом вызвали в их контору, только заявилась – сразу бумагу несут, уж сколько-то до суда. Гляжу, а матушка ты моя, а чего только там не написано. Давайте, говорю, ко мне этого писателя. Смотрю, скоро катится по лестнице, колобок такой. Ты чего, говорю, написал-то? Разве такое мы с тобой говорили? А он улыбается, добрый сам-то дяденька. Так если я, говорит, напишу, что ты говорила, так за что тебя судить? Ну… тогда понятно. Тогда спасибо, спаси тебя Бог, что пришел, не побрезговал. Десять лет мне дали. Вот так. Но нет, не отреклись от Бога, ребятки. А вот мы помрем, кто же за нас молиться-то будет? Она сидела здесь, в деревенской избе, в темноте, у лампы, под иконами, и горевала за нас, молодых, здоровых, счастливых семьями, достатком, городскими благами. Мне стало страшно. И впервые, может быть, за всю жизнь подумалось так – в тоне этой женщины: ну, правда, умрут эти старушки, как же мы-то жить будем? В пустоте. Или завтра нам скорее еще какой-нибудь “изм” придумают, чтобы мы вели себя смирно? И другое подумалось: а кто же этих старушек, бабушек наших, матерей, отцов вспомянет молитвой? Кто же за них, живых и усопших, помолится, попросит заступничества у святых, милости у Бога? Постелила нам бабка Настя в клети. Я оказался на железной кровати с никелированными шишечками по краям, да под старым стеганым одеялом. И опять был мне знак из детства – напоминание: в детстве на такой сетке мы с сестрой прыгали тайком от отца с матерью да засыпали под таким одеялом, наслушавшись сказок. – Павел, а как же она одна? – А что с ней сделаешь? Не хочет в город. Комнату ей отдельную выделяем – ни в какую. Видел, какая она у нас. Там, в тюрьме, их собралось таких несколько бабок, тогда-то они молодые были, а на воротах лозунг, чтобы они свою вину перед родиной исправляли трудом. Они подумали, подумали да и не пошли на повинность. Какая ж их вина перед родиной? Никакой их вины нет. Так все в карцере сидели да Богу молились. Она говорит, что всегда были готовы к смерти. Пост, а им скоромное подают. Какое уж там в лагере скоромное. Нет, говорят, не будем. Их опять до рубах раздели – и в холодную, мокрую камеру. Чуть все не померли, лежат, молитвы шепчут. Так в лагере, в те то времена, принудили подавать им постное. – А почему без света все-таки? Это уж что-то совсем… – Не понял? Ничего не надо ей от этой власти. Вот и все. Давай спать, завтра рано домой ехать. Павел пошевельнулся с боку на бок, приноравливаясь к дивану, и, слышу по дыханию, скоро заснул. Я тоже медленно засыпал, дивясь и радуясь душевному покою, сквозь который моя городская жизнь с ее книгами, газетами, дискуссиями, альтернативами, перестройками, презентациями… всей этой чертовщиной, что постоянно куда-то тянет, вовлекает, заставляет с кем-то бороться, кого-то спасать… Все это было где-то далеко, в другой жизни, и вообще, выдуманное кем-то, злым. Проснулся я с легким сердцем, чего со мной давно не было. И увидел картину, на которой было раннее утро, еще чуть с дымкой, только-только засеребрилось облачко в первых лучах. В глубине картины – изба, молодая березка, и от той березки через улицу по зеленому травяному коврику шла ко мне бабка Настя с банкой густо-белого молока в руках, так прямо ликом наплывала… Видит, что я не сплю, улыбается приветливо. Я тоже блаженно улыбаюсь и засыпаю вновь, а где-то, может быть, в глубине всей моей жизни или в глубине только что причудившегося сна звучит мой же голос, но так, будто я стою перед кем-то на коленях и шучу: – Только ведь твоими молитвами и живы, бабушка. И это новое знание так огромно и важно для меня, что звучит оно во всю оставшуюся жизнь. …твоими молитвами… 18 августа 1990 (Вп.: Православная Русь. Церковно-общественный орган Orthodox Russia. 1990. № 20. P. 1-3.) II. Как умирала мама Да вроде бы она и не умирала. Часто ведь как бывает, что или долго болеют, или скончаются вдруг – неожиданно и для себя, и для всех. А она теплилась-теплилась, как лампадка, маслице кончилось – и погасла. В последнее время перед маминой смертью я просыпалась ранёхонько, с весенней зорькой. Кажется, еще вся спишь, а внутри какой-то голосок засветится – тихо, потом громче: “Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа”. Это значит, мама уже пробудилась и шепчет молитвы. Койка мамы стояла как раз у той же стены, где наша с Василием, только в соседней комнате. Вот будто в одно дыхание с мамой и шепчем: “Боже, милостив буди мне грешной”. Так и в то утро – чувствую: мама ждет. А глаза открыла – вижу: день начинается светлый, птички под окном чирикают. Спали уже с открытой форточкой: на дворе тепло, а в квартире еще топят. Вижу: фикус мой в углу стоит, весь ровно политый солнышком, листья поблескивают, вчера их вымыла, а вот с полом не управилась, только половики собрала, и лежит они у батареи, свернутые. Половички-то мамины, из длинных разноцветных лоскутком вязаны. Просыпаюсь и даже самой как-то совестно: мама болеет, а я такая спокойная, даже радостная: вот сейчас маму увижу. Никогда я так, душа в душу, не жила с ней, все было некогда. За жизнь свою вскакивала я по утрам и в бабье одиночество (была у нас с Василием долгая размолвка), Николка в армии служил – чуть с ума не сошла. А тут я просыпаюсь ко встрече с мамой. Вот и за эти утренние часы надо мне Бога благодарить. Прибрала себя немного, пошла к маме, Смотрю: да, не спит, тихо улыбается. – День-то какой замечательный, Полюшка, ? солнышко. Тоже вот проснулась и порадовалась, милая ты моя. Пошли мы с ней в туалет да в ванную. Все ведь сама, где и постесняется. А у самой-то ноги трясутся от слабости. Я виду не подаю, а сама – дай волю – заревела бы, так мне ее жалко. Не знаешь ведь, как взять, как подхватить ее, чтобы не придавить. У нее уж тельце все изболело, ссохлось. Пока добрались назад до кровати, обе устали. Причесала я ее, повязала белым платком. И лежит она, милая моя, светленькая. Еще и улыбается. – Помолимся, Полюшка… – Помолимся, мама. Затеплили лампадку пред образами, встала я рядом с мамой, начала тихонько, чтобы Николая не разбудить. Тогда он еще не женат был. Воскресный день, ладно, пусть спит парень, шлялся где-то вчера за полночь. “Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере и всех святых, помилуй нас”. Молитвенное правило у мамы было полное, строгое, завещанное. Помню в войну – ночь-полночь – проснешься: мама молится. Как же ей было вынести свой крест без молитвы. Первая похоронка в деревне была наша. Детей трое, я старшая, шести лет. Мама днем в бригаде работает, а ночами то на ферме, то склад охраняет. А после войны однажды пришли трое мужиков, высокие, в длинных шинелях. – Сбирайся, – говорят, – тетка Таисия в тюрьму, хватит тебе религией людей смущать. Собралась мама, перекрестила нас, мне сказала: – Только греха бойся, Полюшка… Долго ее не было. Мы сами как-то управлялись. Я в работы нанималась, а младшие ходили по деревням христарадничали. Милостив народ наш – не дал погибнуть. Было мне тогда лет двенадцать. Разве могла я тот мамин наказ уразуметь? Что к чему в жизни, я, кажется, только и поняла в последнее времечко жизни с мамой, после наших совместных молитв. Господи, за жизнь-то… да что за жизнь, за день сколько греха душу захламляет! Как же не молиться, как же не очищать душу! Помнится, опять же, еще соплюшкой была, послали меня на лесоповал. Вот такие чурки вскидывали нам на плечи – неси. А упадешь, так этой чуркой тебя и придавит, а то и кости изломает. Поначалу я думала: умру, а потом приноровилась. Но кожа на правом плече стала ровно как на пятке. Так вот и душа без молитвы заскорузнет, а то и вовсе засохнет. Буду умирать, тоже накажу вам, чтобы молились да ничего не боялись, кроме греха. Хотя помирать-то и не хочется: посмотреть бы еще на торжество православия. Николай мой стал в церковь наведываться, и жена ему досталась из благочестивой семьи. Вразумляетесь вы, молодежь. Они уйдут в церковь, на меня Митьку оставят. А я упаду на колени и молюсь: да неужели Господь снизошел на нас, грешных. Николай ведь тогда-то, как пришел из армии, и попивать начал, и беспутничать. Мамочка, мамочка моя, это она вымолила у Господа заступление и милость Его. Осенило крылом Ангела-хранителя детей моих. И тогда, в то утро, мы с мамой молились с умилением и чистосердечными слезами. Помню, читаю я молитвы, а сама все на маму поглядываю – не устала, не задремала ли. Вдруг вижу, что глаза ее закрылись, лицо успокоилось, морщинки разгладились. Мне страшно стало. Может, и в Царствии Небесном, кого опустит Господь в Царствие Свое, так вот молодеют… А другие, кого не допустит, кто в грехах… Прочитала я утренние молитвы, и Канон ко Господу, и Канон ко Пресвятой Богородице. Остановилась, было, а мама и шепчет: – Ангелу-хранителю, Полюшка, прочти уж и ему. Так радостно на душе… Вот ведь грех… Пост… а мне тепло. Так что и Канон Ангелу-хранителю прочитала, аж устала. Мама задремала, а я пошла сюда, на кухню. Надо для семьи завтрак готовить. Я с вечера овсяные хлопья залила водой, хлеба в них положила, чтобы они немного закисли, чтобы кисель был не пресной. Вот и давай их жамкать, растирать. Потом варю кисель, помешиваю, а все о маме думаю. И все будто кому рассказываю, дескать, вот какая у меня мама, и вот какая, будто кого уговариваю. Гостила у нас свекровь, мать Василия. У нее здесь, в городе, и дочь есть, и сын еще, а она все больше у нас, целыми зимами живала. Так ведь мама отзовет меня в сторону и наказывает: – Ты смотри, Полина, первой-то за столом не мне, а свахе подавай. И та тоже чудная старушка, так они друг дружке куски и подсовывали. Помешиваю я кисель, а взглянула на икону святого Серафима и еще вспомнила. Мама его особенно почитала, наш он, близкий, волжский. Однажды мама с какими-то тайными монашками отправилась в Саров, на камушек, на которой тысячу дней и тысячу ночей простоял Серафим, молясь Пресвятой Богородице. Времена-то были уже не сталинские и не хрущевские, помягче, но все-таки арестовали бабушек, заперли в чулан при военных. Там старушки всю ночь и промолились, как в тюрьме, – в страхе, что скоро предстанут пред судом Божиим. Утром офицер их выпустил, бранился в дорогу. Видишь ли, у них военный объект, а полоумные старухи через посты пробираются – на камень посмотреть. Вспоминаю так, рассказываю кому-то, вдруг слышу – дверь входная будто открылась. Помню, еще подивилась: неужто Николай вчера с гульбища пришел и дверь за собой не запер. А ведь мы на первом этаже живем – всякие пьяницы мимо ходят. Выглянула немного в коридорчик – вроде никого. Ну, думаю, может, сунулись да квартирой ошиблись. И дальше кисель помешивать, от него ведь не отойдешь, чуть что – пригорит, чуть не доваришь – потрескается, да опять же невкусный будет. И забыла о двери-то, а казалось бы, как не пойти, не проверить, заперта ли. Скоро слышу – мама зовет. Пришла к ней, вижу: Николай уже не спит, позевывает, гулена. А мама тихо, тревожно спрашивает меня: – Это кто приходил? – Да никого, – говорю – Вроде открывали дверь, да не зашли. – Молодой такой человек, – говорит мама. – Вроде какой Николкин друг, а потом гляжу: он весь в белом, ровно в сиянии или в облачке. Мне так погрозил пальцем. И ушел. Сердце у меня как оборвалось, все я поняла, а сама скорее спрашиваю Николая: может, он кого видел. Нет, отвечает, никого не видел. – Может, – говорю, – мама, тебе померещилось. А как померещилось, когда я сама слышала, что дверь открылась и кто-то вошел. И мама все поняла. – Нет, – говорит, не померещилось. А затепли-ка ты, Поля, снова лампадку, да не гаси пока. И сходи мне за отцом Евгением, пусть уж Христа ради сам придет, если шибко не занят. Да сваху позови, пусть и она придет попозже. Так к вечеру мама и умерла. Исповедовалась, причастилась, нам наказы раздала. И погасла. Об этом случае и мамином видении я долгое время никому и шепнуть не решалась. И своим наказала молчать. А потом думаю: такое ведь не только умирающим дается, но и нам, живущим, тем, кто еще в этой жизни остается. Недавно я сходила к отцу Евгению, спросила, можно ли кому рассказать? А то ведь скоро и самой помирать, так, может, это не надо с собой уносить. Батюшка разрешил, но расскажи, говорит, тому, кому на пользу будет, на прозрение или поддержку, а тем, которые только посмеются, тем не сказывай, не вводи людей в грех. Вот я это и рассказала тебе, племянничек, пусть у нас в родне знают. Мы сидели в той самой кухне, из которой тетка Поля выглядывала, кто там пришел, сидели под иконой святого Серафима, пили чай. Жизнь наградила меня доверием этой женщины, и слушал я ее со светлой верой и тихой радостью. – Мама еще наказала, – продолжала тетка Поля, – как приду на ее могилку, так чтобы после молитв стишок один читать. Вот я после молитвы и читаю. Низкий поклон тебе, мама родная, От всех от твоих от детей. Слышишь ли ты, дорогая, Что мы у могилы твоей…. Тетка Поля чуть не заплакала, впервые за весь свой рассказ, но сдержалась. – Там еще много. Буду умирать, тоже накажу вам, чтобы больше молились. А обратятся сердца ваши к Богу, остальное все приложится вам. Только бы привел Господь умереть по-христиански. Она поднялась с табурета, поправила на голове косынку, поклонилась иконам. – Святой Серафим, моли Бога о нас. Господи, Бог мой, Иисусе Христе, Пресвятая Богородица, приимите недостойную молитву мою, сохраните от наглыя смерти, и даруйте ми прежде конца покаяние. Вп.: Православный обряд погребения: Сборник / Ред. И. П. Карпов, сост. Н. И. Карасева. Йошкар-Ола, 1992. С. 42-47. III. Бабушкина жизнь Старушка сидела на краешке прибранной кровати, долго причёсывала седые с желтизной волосики, забрала их на затылке в клубок, приколола гребнем. Повязалась белым в голубом горошке платком, поднялась, оправляя длинную сатиновую юбку. Склонилась над большим канцелярским столом, над будильником. – А времячко-то восемь часиков, девятый. Николай, п-о-о-р-а вставать, – прошептала нараспев губками, сморщенными в комочек. Рядом, у другой стены комнаты, на диване лежал молодой лохматый парень, под одеялом до подбородка, смотрел на старушку смеющимися глазами, высунул руку, схватил старушку за юбку. – А я уж давно и не сплю. Ты, бабусь, пока не причесалась, была как Баба Яга, только добрая, да в этом своём древнем наряде. Может, и клычки у тебя есть, а? Открой ротик-то… – Хоть горшком назови, только в печь не ставь. Опусти, спадет ведь, – старушка попятилась, придерживая юбку руками. – … так и проходила всю жизнь в кофте с юбкой, платке да переднике? – Да с чего хоть? Каких только нарядов не было. Опусти, говорю. – Ну покажи беззубие-то? – На, на… – старушка открыла рот, выставила гладкую нижнюю десну. – Эх, когда-то и у меня так будет, – весело вздохнул Николай, широко заулыбался. – А как же ты жуешь? – А так и жуем. Старушка выдернула юбку. – Эх, дрыхнете-то как… Ране в эту пору и скотину накормишь, и печь истопишь. Старушка вернулась на краешек кровати, села лицом к окну, к тяблу с иконками, с мерцающей лампадкой, что висели в ее правом уголке. Перекрестилась. – Ох, и я совсем старая стала, сплю с вами. “Отче наш, Иже еси на Небесех! Да святится Имя Твое, да приидет Царствие Твое…” – Приидет, приидет, – всё ещё улыбаясь, тихо передразнил Николай, взглянул на будильник. – И точно – лекцию проспал. – “... и остави нам долги наши якоже и мы оставляем должником нашим…” – Бабусь, а что такое “даждь нам днесь”? – Што, што? И этого вы не знаете? Не мешай молитве-то. – Ладно, понял, только, ради Бога, не смеши, вставь зубы. Николай протянул старушке стакан с протезом. Бабушка укоризненно посмотрела на внука, приняла стакан, вставила протез. Лицо её стало строже. Зашептала дальше. Николай поднялся, натянул на себя джинсы, рубашку, выскочил в коридор, в туалет, вернулся к столу. – Вот, – погладил крышку стола, – сталинских времен, юридический… На вторую пару опаздывать нельзя. Семинар, и тема прямо твоя, бабусь, – раскулачивание. – “…и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого”. Давай и я побубню. Так сидели они, почти рядышком, маленькая старушка, смирно и строго молящаяся, и внук, с непричёсанными волосами до плеч, долговязый, навис над столом, над большой серой томиной. Николай время от времени вскидывал невидящий взгляд вверх, к окну к своему левому простенку, к старой фотографии молодого лейтенанта, с медалью и орденом Красного Знамени, с такими же чёрными густыми волосами, как у Николая, но забранными назад, аккуратно подстриженными. – “Ублажи нас, святые сродницы наши, землю Русскую добродетельми вашими озаривши и образ спасения нам светоявлено показавши…” – шептала бабушка. – “Кулачество являлось самым многочисленным эксплуататорским классом в стране, злейшим врагом социализма”, – бубнил ее внук. – “Красуйся, светися, Русь Православная, лучами Креста, егоже имаши всем верным хранителя, ты же множество все демонское, тьмы исполньшеся, отвергни”. – “Даже при простом сложении крестьянского инвентаря производительность труда в колхозах значительно повышалась”. Из-за стены раздался нервный женский крик. – Вот паразит какой. Говорю же тебе, сходи скорей в магазин. Научить тебя, как быстро одеваться, а? Научить? В комнату вошла высокая девушка-подросток, заспанная, недовольная. – Ты уж оделся, Колька, так сходить не можешь? А меня на таком интересном сне прервали. В комнату заглянула женщина, схватил девушку за руку. – Да скорее ты можешь или нет? Женщина вытолкала девушку из комнаты, оглянулась. – Николай, сходи ты, а эта пока расчешется? – Мать, – не оборачиваясь, пробасил Николай, – я уже опаздываю – на коллективизацию, а ей к школу в двум. Что вы, в самом деле? В коридоре хлопнула дверь. Женщина метнулась из комнаты. – Что, пошла, да? – донеслось приглушенно. – А что купить? – Хлеба. – А молока, а маргарину, а соль кончилась, не видишь? Всё я должна помнить? Женщина вошла в комнату, раскрасневшаяся, с завитыми на бигуди жёлтыми волосами, в полузастёгнутом коротком халате. – Вот не пойму, мама. – обратилась к старушке, – не пойму, в чём дело. Или она у меня больная или недоносок какой. Но встанет у зеркала и часами может стоять. Запустит пятерню в космы и стоит. Ведь, казалось бы, сходи быстренько, потом чешись хоть весь день. – Турить надо, – вставила слово старушка, – говорить, скорее, дескать. – Как говорить, мама? Да огрызается… Женщина отставила ногу в сторону, скривила лицо. – Что-о-о, я неодетая пойду? И заорет громче тебя. Вот родила помощницу, вся в папаню неумершего, такой же лентяй. Как они на войне справлялись, а в жизнь возвратились – одни “фронтовые” на уме. Вот достанется кому-то золотце. Женщина вышла, за стеной забрякала посуда, заговорило радио. “С чувством глубокого удовлетворения восприняли советские люди Постановление…” – Ох, грех-то, как день начинаете, – прошептала старушка, встала с кровати, пригладила за собой место, направилась из комнаты. “…Ленинской премии за книги…” – Ладно, куда выйдет, – ворчала бабушка, – к какой свекрови попадёт, а то запечёт, али муж станет в горб-то давать… Николай еще немного посидел, стараясь сосредоточиться, хоть что-нибудь запомнить из развёртывания сплошной коллективизации. Семинар, а преподаватель – зануда, конспекты первоисточников требует, видишь ли. Ходи потом к нему, пересдавай, заскребёт… “Для нас, мастеров культуры, эти книги – путеводитель в творческом поиске”. – Кому путеводитель – ворчал Николай, – “Малая земля”, а кому опять больши-и-е конспекты… Кинул серую томину и амбарную тетрадь в портфель, забежал на кухню – и как раз успел в институт к “ликвидации кулачества как класса”. Когда Николай возвратился домой и заглянул в свою с бабушкой комнату, он увидел, что старушка сидит в уголке, читает. – “Ты жива еще, моя старушка”? – пропел Николай, проходя в комнату, пряча за спиной букет тюльпанов. – Жьива, жьива. Чтой-то рано? Всё уж, отработал? – У нас же творческая работа. Раз – и готово. Николай приподнёс бабушке цветы, молча, с поклоном. – Али мне? – Тебе, моя старушка, тебе. Завтра же у тебя восемь-на-дцать-летие. Так что я первый поздравляю, как всегда. Пять лет ещё поживи обязательно, а там мы тебе такое столетие отгрохаем… Старушка поднялась со стула, заоправляла ручками передничек. Мутные светлые глазки заслезились. – Дай-то, Бог, тебе счастья, Николушка. Она прижала цветы к груди, заплакала. – Как же помните о старухе, своих забот сколько… Николай принес хрустальную вазу с водой, опустил в неё цветы, поставил на стол, на краешек, ближе к бабушкиному пространству. – Как же о тебе забудешь, ты ж у нас патриарх. Тебя на руках носить надо, чтобы все, кто от тебя пошёл, тебе налог платили, а лучше бы мы с них в твою пользу продразверстку брали. Ты б у нас миллионершей была. Старушка сидела и, счастливая, улыбалась сквозь слёзы. – Знаешь, что мать учудила? Она на завтра всех пригласила, это самые-самые родные, но это ж человек пятьдесят. Столы поставим буквой “хэ” из этой комнаты в кухню, а из кухни в зал и наш совмещённый санузел. А посередке – в коридоре – ты у нас будешь, как барыня, восседать и принимать подарки… – Брось уж, смехорылыш, меня-то просмехать, – вздохнула старушка, успокаиваясь. – А сейчас, бабусь, ради такого дня давай будем записывать твою жизнь. Интервью, так сказать. – Какое ещё итевью? Допрос, что ли? Не дам я тебе ничего. Николай протянул микрофон ближе к бабушке. – Да не притворяйся ты, каждый день телевизор смотришь, всё знаешь. – Толку-то от вашего телевизора. Одно бесовство… – Ну да, и кабачок тринадцать стульев, и новогодние огоньки за милую душу смотришь. Внимание, включаю. – …вот ране-то, в церковку сходишь, причастишься. Выйдешь – как росой омытая. А вы пялитесь до полуночи, а потом дрыхнете до середь дня. Николай сел напротив бабушки, заглянул в ее книгу. – О, опять… Внимание, товарищи, любимое занятие Полины Михайловны в последнее время – читать “Соединенный перевод и исследование четырех Евангелий” Льва Толстого. Издание какого-то “Посредника”, Москва, тысяча девятьсот восьмого года. И как это у вас, у старух, такое сохраняется? Бабусь, я ж тебе говорил, что его, этого Льва, от церкви отлучили, он же для тебя еретик. – А я не его читаю, а там божественное… – Да, цитаты читаешь. Ясненько. Ты, Полина Михайловна, как из другого мира – и в Бога ты веришь, и в водяного. В лешего тоже веришь? – А как не верить, Николушка. Вот ты послушай. Одинова еду я из лесу. Сам-то у меня на войне с германцами был, я одна управлялась. Ночь скоро, а я всё из лесу выехать не могу. По кругу меня диконький водит. Конь аж взопрел, а и дров-то немного. Я как догадалась, перекрестилась, давай скорее молитву читать. Он и спрыгнул, да пошёл по верхам сосен, и взвыл. Видно, на оглобле у меня сидел. Крестное знамение, оно всегда спасет. Да молитва. И отец твой, – старушка кивнула на фотографию, – всю войну на груди молитву “Живые помощи” носил, тем, видно, и спасся. – Ну да, – Николай скептически скривил лицо.– От пуль на войне спасла, а от водки в мирной время спасти не смогла. Эх, ты, Арина моя Родионовна, – Николай мягко, покровительственно погладил старушку по плечу. – Не жизнь у тебя, а сказка. – Да, хлебушек в печеньке испечёшь… вам такого хлебушка не едать… сахарок щипчиками расколешь… – старушка грустно, мечтательно вздохнула. – Зато, бабусь, в магазин вот Светка утром сбегала – и никаких забот. И занимайся творческим делом. – Да, вам отпуск дают, а я уж на снося?х была, так всё ещё в работе помогала. – Вот видишь, ну никакого же сравнения не может быть. – Только вот, Николушка, у твоей матери вас двое, и сладу с вами нет, то Светлана за полночь домой придёт, то ты вот косьмы отпустил, словно батюшка. Постригись, тебе сколько раз мать говорит. Бабушка взяла внука за волосы, наклонила голову к столу. Николай мотнул головой, вырвался. – А я вот как вышла за Ивана, так в семью вошла осьмнадцатая. Мужики в поле, а мы, бабы по хозяйству. С нами всё тестюшка оставался, сидел за печкой, лапти на всех плел. Мы как разругаемся, так он пульнёт из-за упечи-то лаптем. Так возьмёшь скорее, ещё и с поклоном воротишь. Дескать, возьми, тестюшка, не гневайся Христа ради. А коли не возьмёт, так самому-то вечером скажет. Берегись тогда. – Ну и домострой, бабусь, – Николай весело оскалился. – Зато порядок был, каждый знал своё место. А детей-то сколько было. У меня троих Бог прибрал, а шестерых вот вывела. – Ладно, бабусь, – Николай в нетерпении заёрзал на стуле. – Тебе всё сейчас плохо. А вот скажи-ка ты мне, как вы встречали революцию? За кого были? Старушка нахмурилась, заворчала сердито. – Как встречали, как встречали? Как пришла – так и встречали. Ну зовут: айда на сходку. И спрашивают, как ты вот: за кого записываетесь, за белых али за красных? А чего мы знали? Постоим, постоим да и уйдём потихохоньку. Это вы нынче все учёные да партейныя, а я в школу-то хаживала одну зиму, больше тятенька не опустил, нянчиться с оравой-то надо было. Николай радостно взмахнул руками. – Вот видишь, в нищете жили, а мы сейчас богатые. Я б чего в вашей жизни – коров пас? А сейчас я историком буду, учителем. – Да какие мы бедные, – старушка оскорбительно подобрала губки. – Не приведи, Господи. Голодранцами в роду никто не был. А праздники как справляли, а веселья-то сколько было, а на Масленице Иван мой Сивку в новый тарантасик запряжёт, да сбруя с колокольчиками… Глаза старушки наполнились слезами. – Всё-то ваш антихрист плешивый порушил… – Спокойно, бабусь, – строго сказал Николай, – не реветь. Нормально и мы живём, сколько лет уже мир… А не революция, так бы в лаптях и ходили и Богу молились… – А чем же наш Бог вам так досадил, что вы все храмы порушили? Из храмов пивзаводы для себя сделали. Николай, не гневи Бога. Как без него? Как бы мы всё вынесли, все мучения? Ведь пришли, всё отобрали – и из своего-то дома выгнали… Ну как же это так, а? Старушка сидела ссутулившись, вытирала слёзы уголком платка, готовая совсем разрыдаться. – Ну, бабусь, это уж не интервью, а мокреть, как ты говоришь, мокреть какая-то. Николай посмотрел на старушку отстраненно, сухо, встал, засунул руки глубоко в карманы брюк, прошёлся по комнате. – Объективно же надо смотреть на действительность, Полина Михайловна. Что, не могли излишками поделиться, когда пролетариат голодал, когда революцию спасать надо было? Надо ж было страну выводить из нищеты? – Вот нас всех и вывели. Посадили на сани и повезли. Не убеги мы тогда, так бы и сгинули, и тебя бы такого учёного не было бы. Ведь никто из нашей деревни не возвратился – ни Прохор Николаевич, ни Никита Парамонович, ни Семеновы, ни Бастраковы… А мужики-то какие были. В твоем-то возрасте уж женились, дома строили… Господи, упокой души их. Живите, как знаете, а мы скоро все примрём, не будем мешать вам ваш камунизм строить. Живите, будьте богаты. Старушка поднялась, низко поклонилась внуку. Николай снова подсел к столу, постучал по микрофону. – Раз, два, три… Полина Михайловна, ау… а помнишь, как ты меня учила? Николай медленно, тихо запел: Ох, ты тётушка Орина, По три праздничка на рыночек ходила… – Как там дальше-то, бабусь, успокойся, ладно тебе, дела давно минувших дней, давай споём По три праздничка на рыночек ходила… Старушка тихо печально подтянула: На копеечку куделечки купили… – Бабусь, мы сегодня с девчонками частушками перебрасывались. Я одной там сочинил… У нее хахарь – Василий… Как же... забыл... дескать, твоего кота на мыло… Старушка улыбнулась. – Ох, и я была мастерица частушки петь. На беседки соберемся, парни на гармониях играют, а мы их просмехаем, да чо только не насочиняем. Тятя с мамой залатые, А я серебряная дочь. Опустите на беседки – Ныньше месяшная ночь. – А при чём тут месяшная ночь? – Да в теми-то тятенька ещё и не опустит. Это вы волю взяли… – Бабусь, а у тебя милёночек был? Старушка смутилась, но с лукавинкой во взгляде пропела: Мамочка, не бай, не бай, Сердечко не расстраивай. Хоть дом плохой, жених баской, Пойду – не отговаривай. – Ух ты, какая ты у нас была. И как, пошла? – Нет, тятенька на трубу посмотрел. У мово-то милёночка труба не знай как держалась, а у Ивана отбелёная была. – И ты не протестовала? – Поревела ж сколько-то. Да мой Иван-то меня во всю жизнь ничем не обидел. И в раскулачивание всех нас спас, и в войну. Уже еле ноги волочил, а всё топориком тюкал. Так что твоя мать голоду не знала, тяжело жили, но с голоду не пухли, нет. Как же противу родительского слова, без родительского благословения? И прожили мы с Иваном-то пятьдесят три годика. – А приплясывали под частушки как, бабусь? Давай мы то же с тобой. Николай взял старушку за руки, вывел на середину комнаты. Старушка, маленькая против высокого Николая, как куколка, уперла одну ручку в бок, другую подняла над головой, притопнула ножкой. – Вот так… Потеснитеся, подруженьки, Последний вечерок, Посадите с милым рядышком Хоть в комнатке в уголок. – Валентина, Валентина… – пытался вспомнить частушку и Николай. – Вот те на, поёте и танцуете, – в комнату заглянула мать Николая. Она была аккуратно причёсана, в крепдешиновом костюме, юбке чуть ниже колен, совсем ещё молодая женщина. Николай подпрыгнул к ней. – Танцуем, мамочка, и частушки вспоминаем в честь нашей завтрашней именинницы, давай-ка с нами. – Да вы что… Обедать я пришла… – На минуточку… Ну, каждое поколение по частушке. Во… вспомнил… Валентина, Валентина, Дай на счастье лапку, Твоего кота на мыло, Да и тебя на шапку. Старушка, было, засмущалась дочери, но вдруг озорно вывела тоненьким голоском: Я деревнюшкой бегу. Бегу, не запинаюся. Я милёночка люблю, Люблю, не запираюся. Мать Николая повела манерно плечами, запела, дурашливо широко раскрывая и кривя рот: По деревне я иду, Словно-те по городу. Я любому старику Наплюю на бороду. – Ты что поешь, Лизавета, али календарь вспомнила? – Его, проклятого, черт за язык дернул. Мать Николая продолжала, явно кого-то передразнивая, становясь некрасивой: Ты не корчи кислой рожи, Мой родитель дорогой. Комсомол-то мне дороже, Чем жених богатый твой. Мать Николая обняла за плечи старушку, обе сели на кровать. – Вот ведь что пели, мама. А учили чему… Николай один стоял посреди комнаты, с тревогой и растерянностью смотрел на бабушку и маму. – Неужели такое в календарях печатали? – А ты как думал. Найду, так покажу. А учили чему? Стоим мы вокруг учительницы, она нам: кричите, дети, просите у Бога конфет. Мы прыгаем вокруг нее, просим. Она кидает конфеты: вот, а я вам дам. Мы и ползаем у ее ног, собираем. Где в ту пору конфеты, разве кто из нас их видывал? – Вот так интервью, гражданочки, – протянул в задумчивости Николай, тоже присаживаясь на кровать. – Да за такое интервью меня из комсомола исключат и в жизнь такую у нас не поверят. Бабушка улыбнулась, спокойно, светло. – Ну потуря?т, Николушка, и Бог с ними. Велика беда. Ради правды Божьей и пострадать – радость. Патриарха нашего Тихона не сломили, и нас все ваши цари не сломили… Со крестным знаменьем и молитвочкой и вы бы всё претерпели… – Мама, ты не учи ребёнка, другие всё же времена. Ему ещё надо институт закончить. Айда на кухню, пообедаем, да я побегу. А ты давай немедленно по магазинам. Ради бабки своей и очереди все отстоишь. Разве я после работы успею? Ведь ничего уже не будет. Ух ты… цветы успел подарить, Пойдём, мама. Завтра и я тебя поздравлю, такой тебе стол закачу… Женщина вышла. Николай подошёл к столу, перемотал плёнку на магнитофоне, включил запись с самого начала. – …вот ране-то, в церковку сходишь, причастишься. Выйдешь – как росой омытая… Николай задумчиво смотрел в окно. Яркий дневной свет обтекал его со всех сторон, как бы размывая, в правом углу мерцал огонёк бабушкиной лампадки, в левом, на гимнастёрке молодого лейтенанта, белели два кружка – медаль и звезда. 1977, 1989 (Вп.: Гласъ: Сборник литературного объединения “Слово”, приложение к сборнику “Саман” / Сост. И. П. Карпов. Йошкар-Ола, 1991. С. 56-66.) IV. Черный свет Совершила Екатерина над собою злодеяние. И вот лежала, знобило всю от пережитой боли. Лампы в люстре светили черным светом. Думала, не стерпит, заорет, но заори-ка тут…. Через розетки и вентиляцию на кухне шепот и тот из другой квартиры слышен. Но такой боли не ожидала, если так, лучше бы в больницу. Много было гаданий, что лучше, а лучшее вот выбралось, о чем давно как-то мать говорила, знавшая всё такое со сталинских времен, когда аборты были запрещены. Сейчас иное время, но позор-то, молву-то не запретишь. Бабы из отдела кадром всему управлению разнесут. Что опять Екатерина по интересному делу несколько дней отсутствовала. Или в палате вместе в женой своего любовника очутишься… Боль вдруг пошла новой волной. Екатерина только губы кусала да смотрела стеклянными глазам на черный свет. Почему так в жизни получается – поди пойми! Когда-то, еще в юности, на осмотре, врач – помнится, пожилой, солидный дядечка – подивился и пообещал, что счастлив будет тот мужчина, которому она достанется, так уж она прекрасно устроена. К тому же и внешне она – вся фигуристая, в “рюмочку”. И хотя потом мода пошла на худых да длинноногих, все мужчины, которых знала Екатерина, были от нее в восторге, так уж она, как женщина, устроена. Но как отношения должны были через постель вроде бы перевалить, так во всех тормоз какой-то срабатывал, отказывались. И оставила Екатерина надежду на семейную жизнь, кто попадался более-менее поинтеллигентней, с тем и жила. В последнее время совсем уж без претензий к таким встречам, ясно ведь старела. Не располнела и не похудела, как некоторые квашни и жерди, но уже не первая молодость и не вторая. И мужчин приходилось присматривать постарше себя. Хотя был недавно молоденький, но так с ним было хорошо, нежно, что, как он уйдет, она только ревела за горькую свою жизнь, за несбыточность. И пожалеть ее было некому. Отец с матерью давно умерли, брат далеко, весь в своих семейных делах. Подруги, да такие же, как она, где нигде подпадет развлечься. На работе, ой, там вообще…. Сытый голодному не товарищ. А ведь сколько она счастья могла дать кому-нибудь и детей рожать – вон какие у нее бедра…. Вдруг лампочка в люстре вспыхнула ярким белым огнем и будто посыпались осколки на нее, будто она даже рукой стряхнула эти осколки с себя. Сверху смотрел на нее беловолосый, белобородый старик, с голубыми глазами, высоким лбом, величественный ликом. Смотрел строго, покачал головой, медленно поднял руку, будто пальцем погрозил. Екатерина Павловна умирала маленькой, ссохшейся старушкой. Как не смогла вставать, как почувствовала – скоро, подружки, тоже совсем старые, привели ей священника, собороваться перед дальней дорогой. И рассказала Екатерина батюшке то свое видение. – Что, раба Божия, – спросил священник, тоже старичок совсем, – вняла ли предупреждению? – Нет. Как беспутно жила, так и жила. Любить хотела, батюшка, и чтобы меня любили. Священник тяжело вздохнул, поднимаясь с табурета. – Ну так хоть сейчас молись. Господь Бог наш всемогущ, строг, но милостив. 4 января 1991 V. Господи, помилуй! В тот предвечерний час сидел он позади осырка, на лавочке у сарая и курил. Знаю я, бывал там, видел – пейзаж оттуда, со склона холма, открывается удивительный: поля во се стороны, кое-где зеленые островки деревень, над горизонтом золотой крестик дальней церквушки осияет эту благословенную местность. По вечерам за церквушку склоняется солнце, розовеют полоски облаков. Внизу, по золотой ниве, уже покрытой тенью, ползают взад-вперед комбайны, вокруг них бегают грузовички. Крестьяне собирают хлеб. Помнится, в такую пору стоишь на склоне того холма, вбираешь в себя – и глубоким вздохом, и взглядом, и утомившимся за день телом – вечернюю прохладу и всю красоту неописуемую, так хорошо на душе, так покойно, так молодо, что чувствуешь: только бы жить да жить, только бы дал Господь еще хоть немного, хоть чуточку этого – большого, радостного. В такое ли время думать о чем-то мрачном, тем более – о смерти. Но как раз о смерти думал Михаил. Вряд ли он так вот думал, напрягал мозги. Он просто сидел и курил, трясущейся рукой подносил цигарку к губам, быстро затягивался и резко выдыхал, будто выплевывал, а глаза глядели куда-то внутрь себя, неподвижные. Описать, что чувствовал тогда Михаил, невозможно. Во-первых, потому что этого нельзя делать, грех переносить такое из одной души в другую. Во-вторых, потому что сам Михаил не помнил того состояния своей души. Помнил, что много курил, зараз целую пачку. И выдыхал, как плевался, будто хотел весь мир вокруг задымить. Не случайно староверы говорят: курить – бесу служить. Вот Михаил нечистому и курил фимиам. Последнюю цигарку затушил грязной пяткой и пошел в сарай вешаться. Был тогда Михаил, насколько я помню, высоким молодым мужиком, светловолосым, голубоглазым, а по осени, после разных деревенский работ, вообще льняным, т глаза будто светлели. Городское его житье пошло сикось-накось, причем, по всем статьям – и на службе, и с квартирой не получалось, и с женой. Приехал вот помочь матери, немного забылся – сенокос, огород, ремонт избы. Вроде немного успокоился. А как жена с дочерью приехали, так в первый же день и поругались. И шепнула она ему, как это уже часто было в городе, что он пьянь, псих и вообще гад. И пошел к черту, чтоб глаза мои твои блевотные глаза не видели и рожу твою опухшую. Вот он и пошел, чтобы уж разом от всего избавиться – и от своей любви к этой ведьме, и от своей ревности, и от запойных пьянок, и от вечных перетаскиваний жениного идиотского огромного шифоньера с квартиры на квартиру. Не то, чтобы Михаил сознательно выбрал такой вариант, такой конце жизни, а нервы сдали, затрясло. И все, и конец. Вдавил в землю последний окурок и пошел в сарай. Взобрался на дровяник, привязал веревку к стропилам, попробовал – крепко, выдержит. Накинул петлю на шею. И тут солнышко, что ли, пробилось своим последним лучом сквозь щелку сарая, перед ним будто пелена приподнялась И увидел он лохматую морду, синющую, мертвую, с небольшими рогами. Один глаз маленький, красный, а другой не видно, залеплен солнечным зайчиком. Михаил испугался, прошептал: – Господи, помилуй! И прыгнул. Все это он прекрасно помнил. Морда сморщилась, красный глаз порозовел, ярче зажегся. А он испугался, что-то встрепенулось внутри, видимо, из детства, когда мать водила его в ту дальнюю церквушку. И будто само прошепталось: – Господи, помилуй! И прыгнул, поджав под себя ноги. И больно ударился ими о землю. Он долго лежал и смотрел, как в солнечном лучике качался обрывок веревки. Не мог понять, что произошло, шею даже не сдавило, а веревку, как бритвой, срезало. Когда он вышел из сарая, тяжело ступая зашибленными ногами, вокруг уже была почти ночь. Внизу, в долине, все еще жужжали комбайны, мелькали огни машин. Крестьяне спешили собрать хлеб. VI. Спаси и сохрани Мария проснулась резко, в страхе. “Только не кровь… только не кровь, Господи…” Там, в мутном, страдальческой сне, трехлетнего Митю ее ударили по голове, и уже там, во сне, она взмолилась, слезно прося: “Только не кровь, Господи!”, помня, что кровь во сне – это плохо, не сама кровь, а еще там что-то, но все равно – плохо. Ребенок спал рядом, ручонка на одеяльце, спокойный. Тронула головку – нормальная, температуры нет. И дыхание ровное. И в комнате, вроде бы, потеплело, наконец-то, затопили. “Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную”, – перекрестилась. “Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси и сохрани младенца моего”, – перекрестила ребенка. “И мужа моего”, – перекрестила мужа, тревожно спящего на диванчике. Свернулась клубком вокруг сына, понюхала волосенки, подышала вкусным родным запахом. “Не отыми, Господи, спасение мое”. Ребенок был первым, поздним, с ним узнала Мария все радости и волнения материм, жены, женщины. Неожиданно для самой откуда-то изнутри, из глубины души, стали вспоминаться молитвы, которым когда-то в детстве учила мать. А просто в жизни, в спешке вроде бы было и не до них. После молитвы мытаря и предначинательной вспомнилась молитва Святому Духу. “Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровища благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша”. Вселись в нас и очисти нас, чтобы далее мы, уже с чистым сердцем, могли прошептать и “Отче наш”, и “Верую”, “Богородице Дево”, и “Достойно есть”. Вдруг Мария почувствовала легкое дуновение, будто невидимый покров опустился на нее и младенца. Она засыпала. Просветление, спокойствие, надежда нисходили на ее души. С радостью, что дано ей такое состояние души, она и проснулась. Осеннее солнце мягко светило в окошко. “Все хорошо, спи еще”. – шепнула пробудившемуся было мужу. Пошла на кухню – с мыслью, что готовить на завтрак. Остановилась перед иконой, которую еще мама повесила здесь, над столом. На иконе младенец Иисус тянулся ручонками к Матери. Она прижала его щечку к своей щеке, держа его на руках. Печальные очи опустила долу. Это была Богоматерь любящая и скорбящая. Мария взволнованно напряглась, будто на нее посмотрел кто-то требовательно, строго. И подумалось, что не случайно послано ей – и болезнь ребенка, и вспыхнувшие в памяти молитвы, и душевное умиротворение. И не случайно, что вот сейчас две Марии смотрели друг на друга. “Все упование мое на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани мя под кровом Твоим”. 1/14 октября 1991 Покров Пресвятой Богородицы VII. Мамин вечер – Дурак ты, дурак, прогрессист несчастный, – шепотом кричал старший брат на младшего. – Ведь сколько раз уже с нуля начинали… Мужчины стояли в темном подъезде панельного дома, в пролете между этажами, курили у раскрытой черной дыры окна. Один повыше, тучный, в костюме, галстуке; другой пониже, плечистый, в джинсах, рубашке с засученными рукавами. – …то Петр бороды рубил, то революция: мир насилья разрушим, – зло тихо кричал старший брат, Владимир Иванович. – Но и это непорядок, чтобы вождей оплевывать, взяли и свалили все на одного… А в последнее время? Ну какой-такой застой? Работали-то как… – И кто же это говорит, люди добрые, вы посмотрите! – громко воскликнул младший – Федор Иванович. – Не ори, не ори только, – Владимир Иванович оглянулся на двери нижней и верхней площадок. – Поздно уже. Да, я не собираюсь тупо следовать, признать надо ошибки, покаяться. А то что ж – опять круши? – А что? Все ж опять прогнило, – перешел на шепот и Федор Иванович. – Да не мы, так знаешь, кто возьмет власть? Не знаешь, вот и молчи. Они вам устроят и демократию, и гласность, и кооперацию. Созидать надо, улучшать то, что есть. Работать надо. Дел сколько – голова кругом. Федор Иванович скептически хмыкнул. – Я тебе, брат мой, опять напомню слова бати нашего. Работают на заводе, на стройке, в поле, я вот работал – пятнадцать лет шоферил. А сейчас мы с тобой ходим, а ты вообще на месте сидишь, груши… околачиваешь, – Федор Иванович выругался. – Нашелся работничек… с пузом-то таким… – С тобой серьезно говорить можно? Владимир Иванович нахмурился, смотрел на брата, как на чужого неприятного человека. В их облике родственного и было разве что густые черные волосы, вьющиеся, с одинаковыми полосками седины на висках. – Можно, можно, – рассмеялся Федор Иванович. – Да не надувайся ты. Мы ж с тобой не на парткомиссии, куда ты людей таскаешь. Мы с тобой стоим, курим, матери вот подмогли, сейчас разойдемся. А ответь-ка ты мне на вопрос. Значит, чтобы повысить пенсию нашей матери и нищим, бабкам и дедам, вон с какой трибуны эту заботу на всю страну объявили, а вы себе без всякого-якого взяли да повысили зарплатьюшку в два, а то и в три раза. Это как, идейный ты мой? – Да ты что, Федор, я разве мало сделал и для тебя, и для матери? Это сейчас ты герой кооперативный, а раньше бы сколько без меня квартиры дожидался? – Да кто что говорит, Володенька, только и я тебе, может, ох и подмогну скоро. Спрячу на даче в погребе от желания народа, так сказать, повстречаться с тобой. Владимир Иванович, видимо, побагровел, но лампочка с верхней площадки светила плохо, грязная, маленькая, так что лицо его стало тяжелого коричневого цвета. Он хмуро рассматривал брата, засопел. В молодости (брат Федор помнил это) за сопением следовала гневливость, но вот если в такую минуту смазать ему по сопелке, то и уйдет, разревется, гнев куда денется, побежит мамке жаловаться. А то куда там, старший брат, трепещи… Владимир Иванович пересилил себя, сказал глухо: – Ты что, и деньги мои считаешь, и расправу готовишь? Я ж пятой части твоего не получаю. А работа – с людьми. Ты вот как петушок молодой, а я уж весь оплыл, сердце совсем сдает. Это тебе не твои делишки, слышал я уже кое-что… – Раскулачивать готовишься? Федор Иванович зло прищурился, пустил дым в лицо брату. Тот скривил губы в презрительной усмешке, отмахнулся. – При чем тут раскулачивание? – А ты сейчас дядьку Парамона напомнил. Это ж благодаря ему наши в Иртыше купались С Волги да в Иртыш – бух. И как это тебя, внука кулака, до такой должности допустили? – Слушай, Федор, – Владимир Иванович сделал последнюю затяжку, бросил окурок на пол, загасил тапочкой. – Родство родством, но зачем оскорблять? При тут все это? Там была одна жизнь, у нас другая. А у тебя, как в детстве, что захотел, то и ляпнул. Партия взяла на себя всю меру ответственности за страну и… Федор Иванович резко шагнул к брату, глаза в глаза. – И я с детства тебя не пойму. Что ты все кем-то прикидываешься? Ну воруешь – воруй, ну добываешь – добывай, ну врешь – ври, но перед нами-то зачем прикидываться? Чем это ты ответил за дядьку Парамона? Не перед нами, ладно, но он же полдеревни по белу свету пустил. Три старухи остались ото всей материной деревни. А с вас все, как с гуся вода. И все у вас оправдания, и все вы не виноваты. – Хватит, докуривай, пойдем. Ты всю жизнь был анархистом. Создавай свою партию. А мы посмотрим, куда вы без нас, без опытных управленцев, денетесь. Бегать вокруг да критиковать все умеют, а ты что-нибудь построй. – Я строю, да так, что мои рабочаи получают столько, сколько вашим и не снилось. На верхней площадке вышла к перилам женщина, с трудом волоча ноги, улыбнулась ласково. – Куряки, айда чай пить. И сюрприз вам будет. – Ну пойдем, – Федор Иванович швырнул окурок в окно. – Домой бы пора, – шепнул Владимир Иванович. – Тебе бы все к Надьке под бок скорее, – усмехнулся Федор Иванович. – Где уж мне до твоих подвигов по этой части… Братья вошли за матерью в квартиру, на кухне уселись рядом, под иконами. – Вот так сидите, – любуясь сыновьями, сказала женщина. – Поработали вы у меня на славу. И дефицитов нанесли, и краны починили, и половики выхлопали. Живем. А Теперь вам задание– этот самоварчик осилить. Разливай, Володенька. А Надюшка твоя не рассердится, что у меня припозднился? – Ничего, мать, не рассердится, у меня ж чуть не каждый вечер то собрание, то заседание. – Он все знамена по ночам целует, – хихикнул Федор Иванович. – Какие знамена? – женщина насторожилась, но вспомнила известный анекдот, как один начальник по ночам на собраниях знамена целовал и приходил домой поэтому с красными губами. – Нет, Володя у нас не то, что ты, Федор. Он всегда скромный был. Пейте, вот пирожки. Я сейчас. Мать скоро вернулась, но уже в новом платье, с прической, став какой-то совсем городской, серьезной, интеллигентной. Села напротив сынов, положила перед собой на стол папку с бумагами. – Ну, мамань, ты даешь, совсем ты у нас молодушка, – громко засмеялся Федор Иванович, разливая чай. – У меня в бригаде старикашка есть, мамань. Давай познакомлю, а? Женщина обиженно нахмурилась. – Что у тебя все слова какие, Федор! Давай, давай. Дала б, да вот давался вся уже вышла. Братья рассмеялись. – Мама, не сердись, – Владимир Иванович нагнулся через стол, погладил маленькую мамину ручку. – Ты, правда, как бабка Шура становишься, та тоже такое что-нибудь, яркое, отмочит, хоть встань, хоть падай, и тут же серьезной станет, закрестится. Федор Иванович взялся за пироги. – Как всегда, мамочка, как всегда, такие пироги только у тебя. Моя третья жена еще хуже второй готовит, так хоть поесть раз в месяц у матери. – То-то, – женщина примиряюще улыбнулась. – Бросили мать, поменял на каких-то вертихвосток. Ладно, слушайте сюрприз… – Читай, читай… – ласково одобрил мать Владимир Иванович. – А то уже вся родня говорит, что ты роман о Советской власти пишешь. – Ни о какой ни о власти, просто воспоминания о моей матери, вашей бабушке Шуре. А о себе, Бог даст, я следующий напишу. Начиталась я тут, насмотрелась по телевизору. Все что-то писатели о себе пишут. Ну, думаю, так-то м я навспоминать могу. У них хоть до тюрьмы и ссылок жизнь была хорошая, а у моих Ивана да Александры… Эх… Так что случайте. Воспоминания начинались с самого тяжело момента, когда дед Иван (материн отец) скрылся от ареста за недоимки, а к Александре пришли, выгнали всех из дому на улицу, в зимнюю-то стужу, – и мать ее, уж и так чуть живую, и свекра, тоже уж старика, но матерящегося, задирающего насильников обидными словами, и ее-то с тремя девочками да годовалым парнишкой. Именем, дескать, революции. Так и пошла скитаться семья на десять лет. Мальчонка скоро умер, прибрал Бог и стариков. Остальные выжили. То Иван с Александрой спасали детей смекалкой да мужеством, да трудолюбием своим великим, а то и дети спасали тятю с мамкой, разбредаясь в разные стороны просить милостыню. Владимир Иванович долго не мог сосредоточиться. Мать писала как бы от себя, десятилетней девочки, свою мать и отца называла вымышленными именами, так что было иногда не понять, кто о ком говорит. Мать воссоздавала бабкину деревенскую речь, в которой слышались Владимиру Ивановичу то голоса сегодняшних газет, то сентиментализм его коробил, идущий, как он понимал, уже от фильмов типа “Волга-Волга”, подкрепленный в последнее время “Сестрой Кери” и “Рабыней Изаурой”. Наконец, Владимир Иванович вслушался – и погрузился в какое-то спокойное грустной состояние, в котором проплывали перед ним три жизни – бабкина, материна и его самого. Его-то жизнь что, по сравнению с их жизнями, вполне благополучная. Вот только задули сейчас злые ветры. Откуда чего нанесло? Жили-жили, с утра до вечера работали, только обустраиваться начали, какие микрорайоны вокруг города настроили… Ну были, так называемые, привилегии, так они и будут всегда. А комсомольцы – задрав штаны, бежать за комсомолом! – всегда молодежь бежит, первыми кинулись видеогадюшники открывать. Эти еще дадут фору капиталистам самопальным. Федор не понимает, не видит, кто первый будет. Думает, что такие, как он, а тут перестройщики покруче уже в шайки собираются. Кто же это так все поворачивает? – ох и мучительны были эти мысли для Владимира Ивановича. Чудилось ему за всем скорые перемены, что-то страшное, жестокое, что раздавит многих, не хуже революций и коллективизаций выйдет. Мало, как говорят сейчас, не покажется… Федор Иванович сразу вошел в азарт чтения. Конечно, все это мать уже не раз рассказывала, но то устный рассказ, а здесь – как роман. Да, чувствуется, местами придумала, а ведь не отличишь, будто всамомделишное. Особенно хорошо, когда мать бабкиными словами все описывала. Красиво, и будто что-то родное, теплое разливалось по душе. И чай – хорошо, китайский, да с пирогами. Совсем мать старая становится, в церковь ударилась ходить каждое воскресенье. Надо что-то делать. А что сделаешь? У Вовки эта грымза, строит из себя аристократку, ей такая старуха не нужна. А он, Федор, сам с бабами запутался. Видно, и этой надо будет под зад дать, на детей орет, да с детьми к матери перебраться. Может, и правду? Вот только мать уж привыкла одна, да и до капитала нужно дорасти, до настоящего, тогда все, что угодно – пожалуйста, дом купить, чтобы всем места хватило. В этой квартире прошли почти все детские и юношеские годы братье. На этой кухне они завтракали, обедали, ужинали, в спешке куски перехватывали, чтобы скорее бежать на учебу, на работу, или на танцу, или драться с другим микрорайоном, на это был, конечно, Федор горазд, драчуном рос, двоечником, любил магнитофоны и мотоциклы. Братья только входили в подростковый возраст, как отец спился и куда-то пропал. Так что своего богатства не было, Федор пользовался чужим, в обмен на защиту. Как часть этой вот кухоньки, братья всегда вспоминали мать – между плитой, шкафом, шкафчиком, раковиной, холодильников. И только сейчас было видно им, как она перешла в иной возраст, старушечий. Вспомнилось, как тяжело она расставалась со своей сберкассой, где проработала почти весь городской период своей жизни, как, уйдя на пенсию, заводила то кошку, то собаку, но кошку укради, что ли, собака куда-то делась. И осталась их мать одна-одинешенька. Болеть да Богу молиться – что еще? Ладно вот, развлечение нашла – воспоминания бабкины записывать. Берегом Иртыша, окраиной ветряного песочного Павлодара возвращалась Александра домой. Впереди, наперед ей, к Иртышу бежала калмычка, тащила за руку ребенка, останавливалась, била его. Александра подошла к ней, закричала: – Ты зачем бьешь? – А пропал корсак, – плакала калмычка. – И так пропал, и так пропал. Женщина подбежала к берегу и кинула ребенка в воду. Быстрое течение захлестнуло дитя, унесло. Александра в ужасе смотрела на женщину. Та, что-то причитая на своем языке, упала на колени, разгребла в песке ямку, принесла горсть воды, вылила в ямку, стала зарывать. Стояла на коленях у песчаного холмика, то поднимая лицо к небу, то припадая к песку, горько причитая. Александра бросилась домой, схватила припрятанный сухарик и побежала назад. Но так уже никого не было, только ветер разбрасывал песчинки с едва заметного уже бугорка. Мать описывала, как Александра упала на этот бугорок и молилась своему Богу, чтобы простил, простил, простил… чтобы простил женщине это убийство, чтобы принял младенца в Царствие Свое. За стеной пропикало радио. Совсем поздно. Мать дочитала. Братья молчали. – Ну что, сынки, – не выдержала женщина. Понравилось ли? Говорите честно. Федор Иванович рассмеялся. – Конечно, понравилось. Давай издавать будем. Женщина облегченно вздохнула, согласно кивая. – Да уж, Володечка, напечатай книжкой, и чтоб хорошо оформили. Это не выдуманное какое-нибудь. Это все так было. – Пока он соберется, сто лет пройдет. Давай-ка я у себя размножу, – Федор Иванович потянулся за рукописью. – Ну хоть и ты бери, только еще надо чуть поправить да дописать, как нас-то в войну с работы гнали как детей кулаков. Радостная, не способная скрыть гордости за себя и свой труд, мать проводила сынов. – С Богом, родненькие, и меж собой в ладу живите. Вот умру… Одни останетесь. Двое на всем белом свете. Что ваши вертихвостки…И дети разлетятся в разные стороны… – Умрешь, так мы будем каждую субботу собираться, – Федор Иванович обнял мать, расцеловал, – и твой роман читать. Ух ты, писательница наша. – Ну что, – спросил младший брат старшего, когда они молча дошли до остановки, – совесть не мучает? И Федор Иванович быстро пошел на другую сторону дороги, свистнул такси. – Да при чем здесь я-то, – растерянно шептал вслед машине Владимир Иванович. 27 июня 1990 VIII. Странник 1 Бывает и на такое на Руси. Ранним утром не мальчик, но муж, отец семейства тихонько оделся, оставил на видном месте записочку, приготовленную заранее, спустился с пятого своего этажа на широкую улицу – и пошел прямо на восток, на восход яркого летнего солнца. Случилось это в год тысячелетия Крещения Руси, в день святого великомученика и целители Пантелеимона. Котомочки за плечами Алексею Ивановичу не хватало да посошка, все другое – и мал, и худ, и борода, и одежонка простенька, серый поношенный костюмчик – чем не калика, паломник, странник во смирении, в убожестве и богоугодных делах? Ой ли, так ли? Скорее тем и казался он, кем был – заводским служащим, рядовым инженером: как раз такой походкой бегут заводские к звонку, а потом и от звонка, уж по привычке – скоро, целеустремленно. Ну а рано идет, так, может быть, спешит куда-нибудь, в сад, успеть грядки полить перед сменой. Это надо присмотреться, чтобы увидеть исхудалое лицо, взгляд, внутрь обращенный, тревожный, мутный, свидетельствующий о том, что калика этот не смирен духом, наоборот – буен, захлестнут страстями. То гневом холодеет все в человек, то вроде бы он и заплакать готов: вот трав на газоне, росой-золотинками окроплена. Тихо, свежи, солнечно. Божий день начинается, и нам бы начать его в смиренной молитве, в предощущении благости Божьей. Алексей Иванович шел по одной из главных улиц города – Красноармейской, которая на самом деле была Воздвиженская. Были на ней три храма на берегу небольшой речки. Один храм закрыли и разграбили еще при Ленине, другой взорвали при Сталине. Третий тракторами раздергали при Хрущеве. На их месте в одном случае прямо на церковном фундаменте поставили здание обкома, в другом – разбили скверик, в третьем – так, пустырь. Перед обкомом на площади – большой памятник. Недавно Алексея Ивановича по-родственному пригласили на свадьбу, да чтобы пофотографировал. Машины после Загса свернули сюда, на площадь. Алексей Иванович не сразу понял – зачем, потом подивился и молодежи, и своему непониманию. Что ж, запечатлел молодых и у подножия. На фотографии молодые получились маленькие, а железный истукан – в долгополом пальто, одна рука в кармане, а другая сжимает кепочку пудовым кулаком, выполненный подл пролетария, нависал над ними черной громадиной, готов был сделать еще шаг… И рассмотрев так фотографию, Алексей Иванович ее разорвал. Он шел быстро, хотелось вообще пуститься бегом, чтобы скорее оказаться за городом. И чем ближе было заветное возвышение, где кончался уже и частный сектор, тем легче становилось на душе. Но как пошла улица в гору, так и замедлился шаг, так и подумалось: а куда все-таки идти и зачем? Ну прогулялся немного утречком – и домой, досыпать. Или в сад бы поехал, сколько дел-то там. Будто за плечи кто-то удерживал. Взошел Алексей Иванович на гору, сел на камушек. Почти весь город был виден. Вот все мы тут, как на ладошке. И не живется нам спокойно: в семья – разлад, на работе – все грызутся между собой. Есть у всех одно стремление, объединяющее это скопище железобетонных верблюдов-коробок, но стремление-то какие – как бы получше приспособиться, побогаче, потеплее, посытнее. А чем же ты, Алексей Иванович, лучше, что позволяешь себе поюродствовать, пуститься в странствие – не знай, куда, на знай, зачем? Покрасоваться захотелось? Возвращайся, не шали. Алексей Иванович резко встал и пошел, не оглядываясь, дальне – на восток. 2 Он, дожив почти до сорока лет, вот почувствовал, что задыхается. И в прямом и в переносном смысле слова. В прямом – потому что вдруг начал кашлять, да глухо, взахлеб. И хоть объявили в семье войну пыли и всяким резким запаха, и хоть каждую субботу жена нахлопывала ковры, намывала полы, все равно откуда-нибудь так пахнет, что аж голова закружиться. И страх… вдох, вдох, а ни вдоха, ни выдоха. Вот и умрешь сейчас. Всю волю приходилось собрать, чтобы не закашливаться совсем как-нибудь ни к месту. А в переносном смысле почему стал задыхаться, тут рассказывать – история долгая. Начались перемены в обществе, Алексей Иванович – как все, хоть в компаниях, хоть на службе – стал запоем читать газеты, журналы, особенно “Огонек”, телевизор смотреть, особенно программу “Взгляд”. Но Алексей Иванович был из тех людей, у кого душа живая, ей движение нужно, воздух, завтрашняя радость. А там что же, душу всё на разрыв да на разлом испытывали! Не любил Алексей Иванович, когда его так уж откровенно на цель направляли – иди, рушь. И стал он читать другие журналы, и смотреть другие передачи. И крепко задумался он, что же с нами, с русскими людьми, в очередной раз делают, что происходит, почему такое разорение вокруг? Зачем спились-то все? Вон ведь – т рабочего до директора завода, до обкомовских деятелей. Только одни на виду, другие – те по дачам, культурно. Надо делать что-то, спешить. Нашел Алексей Иванович единомышленников – клуб организовали, общество борьбы за народную трезвость, кружок любителей такого-то журнала тоже организовали, в Москву ездили, на встречи, приезжали возбужденные. Конечно, и народ, и традиции, и трезвость – нужные дула, хорошие, но все эти собрания, заседания, призывы, декларации, демонстрации…. Просто однажды Алексей Иванович почувствовал, что все это не для него, что в нем-то самом все это ничего не меняет. И к тому же, казалось бы, как велика идея – спасение себя как нации, правду говорят ученые да писатели – вымрем, низойдем на нет, поглотят нас другие народы, но… никто, в общем-то, кроме небольшого круга интеллигентов, спасать себя не спешил. Люди жили и жили. Стоит вот сосед, Олег Павлович, на площадке, в подъезде, курит, пьяненький, идешь мимо, остановит, когда, дескать, с ушей-то обратно на ноги поставят? Отвечай, образованный, должен в политике кумекать, шестьдесят восемь лет простояли да еще вот четвертый год, уши уж устали…. А тут еще на службе: давай вступай в партию, активный, общественник. И вспылил Алексей Иванович: вы взносы-то кому всю жизнь платите? Дочке брежнечевской на побрякушки? А сейчас кому? НЕ сдержался, так что партсеку отшатнулся, замахал руками: не хочешь – не надо, сиди только и молчи. Придя домой, Алексей Иванович снес несколько стопок газет и журналов в мусорник, предохранители от телевизора выбросил форточку. Ну сколько можно издеваться над человеком? Это что же, над ним очередной эксперимент затеяли? Опять все мы из семнадцатого года? Или смены власти идет, а такими, как он, маленькими людьми, ниву для новой жизни удобрять будут? Дорога, уже не широкий асфальт, а просто земляная дорога, вела его на кладбище. Значит, маму навестить. А когда вечером, после психа своего, Алексей Иванович собрал семью – жену, сына, дочь – на кухне за чаем и стал им своего Лескова читать, “Очарованного странника”. Дети немного послушали, потом встали, сказали вежливо спасибо и ушли в свою комнату. Это значит, с их точки зрения: чудит папаня, на средства массовой информации ополчился, душеспасительным чтением занялся. Так что Алексей Иванович как бы вернулся в “застойные” годы. Приходил со службы, мирно помогал жене по хозяйству, помогал детям уроки готовить, а в свободное время читал своих любимых Достоевского и Лескова, Афанасьева да Максимова – про народную жизнь. Новый для себя роман у Личутина обнаружил – “Любостай”. Упоение, а не проза у мужика, завораживает словами. Неужели кто и когда так говаривал? В таком слове жить, как в храме стоять. Алексей Иванович, не смотри, что технарь, литературу читал с детства, одно время, в юности, даже стихи любил – то Некрасова, то Тютчева, а последнее время собирал все, что только мог, о Николае Рубцове. Россия, Русь, храни себя, храни! Как только, Господи, хранить, как уберечь? 3 Алексей Иванович обычно посещал кладбище к вечеру или в поминальные родительские дни, когда было много народу, похоронные процессии. А сейчас все вокруг только пробуждалось. Роса светилась на кустах. Где-то вдалеке, в деревьях, где олбюычно хоронилит знатных людей, пели ранние птицйы. Не так, чтобы прямо пели – посвистывали, чирикали. Здесь был свой мир, мамине. Он поцеловал крест, поклонился матери до земли, так она его и учила посещать могилы. Крестик был простой, деревянный, мама такой и завещала, и чтобы никаких почестей и никаких богатств. Все, что имеем, понесем на себе, когда призовет Господь. Как тащить-то на себе памятник да ограды? Стоял Алексей Иванович у материнской могилы и думал, что мама, наверное, смотрит сейчас на него и улыбается, радостная. Неужели образумился? Неужели остановился бежать-то сломя голову? Хорошо, что пошел в этот путь. Спи, мама спокойно, а мне надо дальше идти. Куда дальше. На восток. Алексей Иванович тихо побрел краем кладбища, углубился в густые тенями аллеи. И вдруг услышал молитвенное пение, Свернул на голоса. Три бабушки стояли на коленях у простой могилы – ни надписи, ни фотографии. И молились. У креста на могиле горели свечи. Здесь был похоронен священник, убитый еще в революцию. Все праздники на этой могиле молятся бабушка. А вот перемрут они, кто обиходит могилу? Алексей Иванович присмотрелся к старушкам и заметил, что они совсем не старые. Казалось, под корень вырубили, изничтожили. Да нет, молодеет православная Русь. Впервые в жизни подумалось Алексею Ивановичу так, обо всех. Будут сотни лет молиться старушки у таких могил. И когда-нибудь обнаружится, что стоит в этих крестов и млад и стар, вся новая Святая Русь, благородит подвижником и страдальцев, просит их молитв ко Господу. Нужно было вместе с этими бабушками встать на колени и молиться, но Алексей Иванович не знал, как это делать. Он просто постоял молча, с почтение, и пошел своей дорогой. Шел с каким-то затеплившимся внутри новым для него чувством, непонятным, для которого еще не было названия. И будто с двух концов кладбища благословляли его, будто смотрит кто-то ему в путь, будто мама, поет во след молитву. Вышел Алексей Иванович к полю, раскинувшемуся во все стороны, залитому солнцем. Далеко впереди, будто над зеленым морем, блестел крест церквушки, единственной во всей округе. Зачем такое было рушить? Давно чувствовал Алексей Иванович, что с его народом сталось что-то страшное, великое несчастье. Которое лукавые люди почему-то назвали исторической необходимостью. За что такое наказание нашему роду, чтобы брат на брата пошел войной, отец на сына, сын на отца… От некоторых мыслей Алексею Ивановичу становилось так страшно, что и не додумывал он этих мыслей, бежал их. Чтобы эти мысли о масштабах зла и горя народного иметь в себе, надо было иметь в себе и то, что помогло бы преодолеть их, не сойти с ума. А что это? 4 В церкви шла служба. Вел ее старенький священник, а помогал ему совсем молоденький парнишка. И народу было мало – будний день, рабочий. Это в праздники сюда наезжают старушки из города, да венчаться, да отпевать везут – не протиснешься. Алексей Иванович прошел на середину церкви и увидел на специальном каком-то столике за ярко горящим кругом свечей икону, такую же, только побольше, что висела и перед кроватью мамы, и сейчас там висит. Старая икона, еще от бабки досталась. А здесь новая, в красном окладе. Исцелитель Пантелеимон, часто мама молилась ему, И как-то вся светлела после молитвы, что, может быть, и помогало ей перенести муки последних лет жизни. Эх, не пожил с матерью, все спешил, везде успеть хотел. Нет чтобы лишний раз к матери придти, поговорить, помочь… Но что время тратил, а мать, оказывается, последний годочек доживала. Алексей Иванович шагнул к иконе, поцеловал оклад, отошел в самый дальний и темный угол. Как же так получалось в жизни, что главное стало второстепенным. Собрания-заседания он не пропускал, а к матери зайти… часто спешил мимо. Души, что ли, сил внутренних на мать не хватало, будто о матери кто-то другой должен был заботиться. Стыдно было за себя здесь, перед иконами. Неужели Бог видит всю нашу жизнь, все наши грехи? Это как жить надо, чтобы прийти сюда, в церковь, встать перед Богом и не умереть от стыда и отвращения к себе за все, что сделано, за все грязные корыстные дела, и не только дела, но и мысли. А что, зашептал кто-то внутри, эти вот люди, что вокруг, все безгрешные или мало грешные? Стоят, молятся, хоть бы что. Ну поплачут в саму трогательные моменты. А кончится обедня – еще как припустят к автобусу, а то и поскандалят друг с другом. Алексей Иванович медленно вышел из храма. Не место здесь таким, как он. Другие, как хотят, как им совесть велит, а ему не место. Он просто честно жил, но это с какими мерками подойти, а если так, перед иконой самого Бога, который все видит и все знает о тебе? Не бивал, не крал, не рушил… Но ведь со всех сторон всю жизнь тебе твердят: кто, если не ты? Имеется в виду, что нужно что-то делать, ради светлого будущего всех людей здесь, на земле Ну а разрушал-то сами основы народной жизни кто, если не ты? Так вопрос можно поставить?. До встречи с знаменитым писателем в Центральном доме литераторов было еще много времени. Мы бродили по улочкам-переулочкам, между особняками, посольствами. И все это в тумане казалось призрачным. Глубока Россия. Совсем недавно был я со студентами в деревне на картошке. Первый раз в жизни звездопад видел. Падают звезды и падают, загадываю желания и загадываю. Тишина, только вдали молодые звонкие голоса выводят широкую народную мелодию. Это у меня была дружная марийская группа, певуньи все и работящие – и ребята, и девушки, уже из-под снега вытаскивали этот наш основной овощ. Так я всю жизнь и живу – то Москва, то провинциальный городок, то райцентр, то деревня, русская или марийская, или татарская… Вот почему глубока для меня Россия. Здесь, около Арбата, около проспекта Калинина, – в уголочках, безлюдно, сказочно, будто среди декораций, да еще с приглушенным светом. – Нет, Мария Семеновна, что ни говорите, а не могу понять такого, как нам говорил великий исследователь великого поэта. Человек случайно обнаруживает в своем письменном ящике приглашение выехать в другую страну. И выезжает. В страну нам противоположную. Получает Нобелевскую премию. Выступает с речью – против нас. А у нас центральный журнал публикует в это время его стихи. Попробуйте так в хваленой Америке сделать – что получится? – Так ведь стихи гениальные. Не даром же премию дали. – Нет уж, так рассуждать – это свою гениальность поставить выше всего – выше народа, выше Родины. Я, дескать, гений, и мне место там, где лучше условия для моего процветания. Пройдет время, и да – найдутся люди, напишут, что и Иосиф Бродский никуда “в сущности” не уезжал. Вы же говорите, что вы русский человек, Мария Семеновна, так сходите на Красную площадь, постойте там, почувствуйте, что вы в центре России, на ее лобном месте. Подумайте, что всякая русская баба, проездом в Москве, сначала своего дитятю на Красную площадь сводит, а потом уж в очереди сунется – в цум-гум-бум… И вас, смотрите-ка, родители все-таки водили туда… Все, друг мой, надоело, на сегодня хватит, устал. Больше не буду – ни о Марии Семеновне, ни о вечере в ЦДЛ, куда мы, конечно, попали, где было все чинно и культурно, с красной икрой в буфете, с восхвалением художника слова, правдиво, как никто, изобразившему войну. Видел я такие встречи много раз. Писатель скромно сидит, а критик во всю ивановскую хвалит его, выстраивая в одну шеренгу со своими и обороняя от чужих. Аккуратненькие старушки в первых рядах много восхищенно аплодируют. Вот только один момент, знаешь, запал в душу. В начале, когда еще все усаживались, хотел я уступить место одной молодой девушке, а она кивает на стоящую рядом женщину и говорит: – Как матушка скажет. Как матушка скажет… Больше таких слов я в этом здании не слышал. Алексей Иванович спустился вниз и пошел вслед за мальчиком в деревню, что виднелась невдалеке. 6 Алексей Иванович обратился к старушкам, сидящим на завалинке, попросился на ночлег. – Ой, что ты, – испугались старушки. – Самим негде лечь. Все внуки из города понаехали. Да кто тебя здесь пустит? Разве что бабка Люда. Вон по ту сторону дом, напротив еще березка. Пошел Алексей Иванович к дому, что указали старушки, почти на конце деревенской улицы. Бабка Люда будто ждала его, сидит у раскрытого окна. – Бабушка Людмила, а не пустите ли переночевать? – А и не пущу, – ответила старушка, напевно, со смешком в голосе. – Вот тут сколько разбойного люда бродит. Неужто всех пускать? Алексей Иванович даже растерялся. Только что другая старушка плакалась ему, самим-то негде лечь, простая, убогонькая. А эта смотрит на тебя ясными глазами, подсмеивается, что ли, говорит с тобой вроде бы и по-простому, по народному, а вроде бы и как бывшая учительница, голосок-то какой – правильный, играет словами и интонацией, и на свой же выговор любуется. Одета – не в деревенское, старушечье, а в платьице ситцевое, голубое, в белый горошек, городские в таких платьях в сады ездят. И черты лица… Не раз удивлялся Алексей Иванович своим, русским, бабам и мужикам: как стареют, так хоть икону с них пиши, светятся изнутри, что ли, благообразны, красивы. Потом дошел до сознания смысла ответа, и обиделся Алексей Иванович. – А и не пускай, – даже передразнил он старушку. – Как волки на городского человека смотрите, будто не свои люди, не русские. Алексей Иванович сел на дальний край скамейки. Бабушка выглянула из окна. – Да ты кто такой? Иди вот в сельсовет, куда-нибудь пристроят. Вы в городе у себя кого пускаете в свои квартиры? – Да я просто человек. А в казенный дом не хочу. Вот здесь, на скамейке, и переночую, а утром дальше пойду. – Переночуй, мил-хороший. Глядишь, и комарики тобой довольные будут. – А ты будто рада? – А я нет, не рада, я сочувствую. Чего шатаешься, как беспризорный? Бороду отпустил, словно батюшка. – Не шатаюсь, а вот странствую. Сегодня в церкви на Озерцах был. Ваш вот пустынь посмотрел. А завтра, может, в Берёзки пойду, на родник. – Грешен, что ли? – бабушка совсем высунулась из окна, подбородочек в кулачок уткнула, а на пальчике серебряное колечко. Да, и платочек как-то по-городскому повязан. Резной голубой наличник вокруг нее, как в мультфильме – бабулька в теремке. – Выходит, что грешен. Да вот бесы покаяться не дают. Может, и вправду говоришь, шатаюсь как беспризорный, хотя есть у меня и семья, и дети. В отпуск вот вышел, решил постранствовать. – А что ж без поклажи? – А когда вышел из дому, не знал, на долго ли иду. А ты что, никогда не путешествовали? – Как же, странствовала. Нас тут вся деревня после укрупнения-то странники. А звать тебя как? Алексей Иванович назвался. – Алексей, – говоришь. – Защитник, значит. И кого защищаешь? И фамилия у тебя знакомая. К нам в Высоково, там у меня вся родня, Хорошавины до Попцовы все за зерном приходили. Это им по сорок верст было, а шли. – Так и мать моя рассказывали, что ходила, – Алексей Иванович улыбнулся и обрадовался, понял, что теперь его пустят. – Ей лет шестнадцать было, еле пришла. Пуская ночевать, бабка Люди. Миллионов у тебя нет, грабить нечего, а я тебе за вечер-то и дров наколю, и в огороде какая у тебя работа есть? И открылись перед Алексеем Ивановичем ворота, потом двери в сени, в избу. Вошел, представился, как надо, и бабушка назвалась, поклонилась гостю. – Я собралась чай пить. Давай, что ли, вместе почаевничаем. Да с молитвы начнем. Людмила Николаевна встала перед иконами, сосредоточилась, долго читала молитвы. Алексей Иванович стоял позади нее, слушал. Вечернее солнце последним лучом осветило старушку, ее красивый профиль. Алексей Иванович и не заметил, как тоже начал шептать вроде бы всегда знакомые слова молитв, как в нужный момент перекрестился. И покойно стало ему, и твердо в душе – перед строгим ликом Бога. Сели к столу. – А что мне мальчик какой-то в монастыре сказал, что скоро. Чего скоро, матушка? Людмила Николаевна нахмурилась, взглянула недоверчиво, будто он вызнал тайну. Взглянула на иконы, смягчилась. – А это дурачок наш, Николка Пименов. Видать, явилась ему Божья Матерь. Через него и предупредила нас. Вот сегодня день святого Пантелеимона, целителя. Все у него излечения просят, когда занедужат. А больны-то душой. Душу лечить надо. Но еще чуть есть в народе сила обороняться против дьявола. Вот как не будет уж силы, так и явится Господь наш. Не сейчас, но скоро. Так мы это поняли, так рассудили, Алеша. Ты вот к Богу идешь, так уж не отступайся. Людмила Николаевна смотрела на Алексея Иванович спокойно, строго. Алексей Иванович почувствовал себя совсем мальчиком, как в детстве, в школе, перед учительницей. 1991 Йошкар-Ола, Ежово-Мироносицкая пустынь IX. Поэт и мама Николаю Михееву Во глубине России, в маленьком поселке жил поэт. Обычно он сидел у окна и писал стихи. Он сострадал дальнему – недрам земли, которые ныли, как раны, гектарам елок, которые рубил народ под Новый год, писателям, которых охватила “постыдная гражданская война”… Он писал о караванах надежд, о леденящий жалах слов, об угадывании по глазам… Он был романтиком – прятался в красивые слова, уходил от ближнего к дальнему, но иногда из него звучало тихое, тоскливое: “Мне бы неба синего…” Господи, откуда во всех нас такая тоска по другой жизни? Что же томит нас, терзает душу? Почему хочется ей вырваться из тела, из этой так плотно облегающей нас действительности? Чем мы прогневали Тебя, Человеколюбче? Однажды, когда поэту было особенно безысходно, когда он сидел у окна и смотрел на сарай, что напротив дома через дворик, на поленницу дров, на собачью конуру, на заборчик, за которым маленький огородец… И вдруг он сочинил вот что. Как обычно, я сижу у окна. Мама носит навоз. Справа от меня целая машина навоза. Мама складывает навоз вилами на тележку, тащит тележку через двор. Там, слева от меня, в огороде, она разбрасывает навоз по грядкам. Но этого мне уже не видно. Я ничем не могу ей помочь. За окном весенняя солнечная прохлада. Маме жарко, а мои ноги совсем замерзли. Мама, проходя мимо окна, весело кивает мне, а я улыбаюсь ей. Так поэт стал писать о ближнем. И люди во глубине России в маленьком поселке полюбили поэта и его маму. 7 октября 1989 Покровская суббота Добавление. Когда поэт умер (с такой болезнью умирают молодыми), друзья издали книжку его стихов, читали ее и плакали, понимая, что он единственный из них, ? здоровых, сильных, занятых делами, семьями, детьми, ? думал и волновался за каждого. X. Два пустыря Путь мой пролег через деревенскую площадь, точнее пустырь, местами вытоптанный, местами покрытый плешинами пожелтевшей травы. В центре – стылый изнутри, обшарпанный снаружи сарай, называемый в народе магазином. Для городского человека такие универсамы – диво дивное:? Чего только в них нет, и все вперемешку. А ничего в них нет, дня прожить на таком “изобилии”. Краем пустыря – деревянная ограда, вся заросла травой-бурьяном. Чуть виднеются облупившиеся камни и железная ржавая звездочка. Это памятник, значит. Односельчанам, погибшим на войне. Между этими двумя… не знаю, как назвать… строениями, что ли – черный просмоленный столб, на котором висит ржавый топор и большая железяка. Когда – раз в несколько дней – приезжает машина с хлебом, шофер стучит по железяке, зовет продавщицу. Да по вечерам так пастух коров скликает. Иду дальше – в дом. Старушечьи домишки я видывал, а вот чтобы кухонный закуток старика-вдовца… такое было для меня впервые. Этим летом, в одной из деревень Юринского района Марийской АССР. Сюда бы не меня – Гоголя – с его умением запечатлеть на века вечные каждый предмет, каждую пылинку. Мне ж, городскому жителю, такую картину в словах не осилить. Слова, нужные здесь, именующие всю эту крестьянскую вселенную, еще моими отцом и матерью были подрастеряны в годы великих переломов. Старец мой, согбенный уже в три погибели, но лицом еще воинственный, налил мне чаю. Над этой чуть подкрашенной водицей я и просидел смирно, без надобности не шевелясь, чтобы не потревожить ни в малости этот мир запустения. А старик, симпатяга, время от времени встанет, уйдет за занавеску, покряхтит там, вернется все более разговорчивым и румяным. Я его и о том, и о другом расспрашиваю, когда, дескать, деревня-то захирела? Чем нынче люди оставшиеся занимаются? А он мне все “ась?” – “ась?” Глухой совсем старикан. И опять за свое: как речку переплывали, как в атаку конную ходили, как ранило… как, значит, он Советскую власть утверждал... Так и не может выбраться из гражданской войны. Это, конечно, мне тоже интересно, но хочется и обо всем другом поговорить. Давайте о чем поближе к нам поговорим. Вот церковь, когда снесли? Слышал я, что вы погорельцы, и будто церковка и заслонила ту часть деревни, что ближе к речке? А здесь, в центре, все и выгорело, так ли? Ору я ему прямо в ухо, а он помолчит, расскажет о переправе, опять помолчит, сходит за занавеску… Собрался я уже уходить. А он и говорит: Ране-то у нас каменных лавок было семь штук да деревянных вдвое больше, а теперь? Эх вы… С этим я и ушел. Как этот старик, так одинокие люди, вероятно, и тысячу лет назад доживали своей век в изнеможении и болезнях, и одновременно все вокруг них ветшало, дырявилось, землилось. Сыро, затхло дыхнуло тысячелетием… Что за народ мы, если и в городах и вот в деревнях отрекаемся от родивших нас! Как смеем жить с извечно тяжелейшим грехом на душе! С грехом беспамятства о родивших нас, о защитивших нас в лихое время. Вышел я на другой пустырь. Там, широко разбросаны друг от друга, валяются деревянные, со следами жестяного покрытия, купола. Эта ли невидимая теперь церковь спасла когда-то полдеревни? Рядом большой пятистенок боком в землю пал. Интернат был. Теперь учить некого. Может быть, не стоит и скорбеть? Из земли пришли, в землю и уйдем? В самом что ни на есть прямом смысле – и телами, и жилищами, и кладбищами, и церквами. XI. Родина Ох и гордыня в душе… Или стеснение какое-то ложное? Выходил от нее – было в душе: поклониться до земли, спросить благословения. Но нет – спасибо, всего доброго – и ушел. Да и что, собственно? Старушка как старушка, напела нам, собирателям фольклора, три тетрадки песен. Сидит под образами, маленькая, худенькая, лицо спокойное, правильное и голос благородный. И поет. И вечер, и второй, и третий. А между песнями просто о жизни рассказывает – о коллективизации, о войне, о сселении, о трудоднях, о детях, что разлетелись по всему белу свету, о сенокосе, об огороде… Советует на святой руцьиёк сходить. Так она мило цёкает. ? Помирать пора, ? говорит, ? да я чтой-то еще ровно и не наработалась. Господи, дай сил так жизнь прожить и так сказать в старости!

Комментарии

Батеньки, читаете, так хотя бы скажите: брбрбрб...

Дорогие читатели, я что-то долго не заходил на Сферу.
Спасибо всем, нас читает.
Вышел первый номер журнала "Литера".
Теперь можно писать свои отзывы, впечатления в журнал.
Думаем скоро начать регулярные встречи с авторами Сферы и журнала.
Игорь К.

Уважаемый Игорь Петрович, я уже знакома с вашим творчеством. Читаю вас долгими летними вечерами под пение цикад...Воистину, хочешь пополнить словарный запас, с пользой для души - читай Карпова! Сердце отдохнуло "…твоими молитвами…"! Спасибо! Доброго вам здоровья!

Спасибо за добрые слова. Сами знаете, как они нужны автору.

Здравствуйте! Уважаемый Игорь Петрович, скажите пожалуйста, что из ваших последних произведений вы еще опубликовали в интернете?
Спасибо! Всего доброго и успехов на вашем литературном поприще!

"Во глубине России, в маленьком поселке жил поэт. Обычно он сидел у окна и писал стихи.
Он сострадал дальнему – недрам земли, которые ныли, как раны, гектарам елок, которые рубил народ под Новый год, писателям, которых охватила “постыдная гражданская война”… Он писал о караванах надежд, о леденящий жалах слов, об угадывании по глазам…"

Да, с уходом из жизни Николая Михеева мы больше осиротели, чем он...
Он наверно молодой, красивый и здоровый смотрит на нас сверху и пишет свои чудные стихи.
Ох при встрече он и устроит литературный разнос! Старайтесь на славу граждане писатели!

Встреча с Николаем здесь, на земле, продолжается -
во втором номере журнала "Литера". Игорь